Чрезвычайное внимание к культуре, характерное для представителей российской власти в последнее десятилетие, все эти годы вызывало устойчивое недоумение. Постоянные разглагольствования о культурных образцах, духовной жизни и нравственности казались отвлекающим маневром — неловкой попыткой скрыть стремление чиновников, управленцев и силовиков сохранить доступ к административным и финансовым ресурсам. Сегодня культурная политика России, сложившаяся еще до российского вторжения в Украину, в полную силу работает на дело захватнической войны и пропаганды.
Как будет показано далее, идентичность режима, жонглирующего идеологемами вроде традиционных ценностей, выстраивалась в процессе защиты т. н. культурного суверенитета. Путинская власть, возникшая из сговора силовиков с олигархами, в какой-то момент стала изображать оголтелый — и избыточный — интерес к духовности и культурной памяти, и не случайно. Именно идея культурного суверенитета планомерно скрепляла авторитарный консенсус, открывший путь становления путинской диктатуры. Этот консенсус основывался не на политических интересах конкретных лиц или группировок, а на романтизированной морали, происходящей из непостижимых глубин якобы исторически сложившейся российской культуры. Именно борьба за культурную самобытность и ее ценностный фундамент, как следует из программных документов последних лет, стоит за военной — и империалистической — агрессией России в Украине и конфронтацией с воображаемым Западом. Но откуда взялся этот культурный суверенитет, и как его защита перетекла в полномасштабное нападение?
Внешний суверенитет и беспрерывная свобода
Попытка достичь идеологического консенсуса сверху, которая в десятые годы (и в особенности после 2014) постепенно превращалась в механизм агрессивного навязывания, возникла на фоне геополитической задачи. России надлежало избавиться от имиджа сырьевого придатка глобальной экономики — страны, плотно сидящей на нефтяной игле. Именно так в середине нулевых, то есть в начале второго президентского срока Путина, она выглядела в глазах зарубежных политиков и партнеров, да и в глазах собственных граждан. Однако обращаться на глобальном рынке означало еще и торговать идеями, в том числе ориентируясь на российского потребителя. Так что, снимая сливки с ситуации ресурсного проклятья, руководство страны постепенно осознавало растущую потребность в осмысленном образе современной России.
Республиканский сенатор Джон Маккейн много позже, после оккупации Крыма в 2014 году, ударит по больному месту — назовет Россию «бензоколонкой, пытающейся выдать себя за страну». Опасения по поводу возможного вторжения бензоколонки в Украину республиканцы выражали уже тогда, мотивируя это возможными выгодами, которые пока только просчитывает Путин. Они оказались правы и не правы одновременно. Между военной экспансией России и привычкой жить на нефтегазовую ренту, судя по всему, действительно есть связь. Однако возникла эта связь задолго до 2014 года и заключалась как раз в намерении переменить амплуа — перестать выступать в роли безотказного снабженца и тем самым подготовить себя для большой исторической игры. Редкие высказывания о самобытности и даже исторической миссии России возникали уже в середине нулевых: мало кто воспринимал их с достаточной долей серьезности. Важно, однако, сколь серьезную роль они стали играть в госстроительстве эпохи зрелого путинизма.
Потребность в идентичности действительно дает о себе знать на десятилетие раньше, аккурат в середине нулевых. Именно тогда в кремлевской риторике появляется слово «суверенитет», которым сегодня полнятся всевозможные документы и пропагандистские материалы. Владислав Сурков, в ту пору занимавший пост замглавы президентской администрации и фактически выступавший одним из ключевых политтехнологов режима, активно продвигал определение «суверенный» для описания особой демократии российского извода. Примечательно, что, предупреждая об опасностях глобализации, в ходе которой Россию якобы хотят превратить в «службу безопасности трубопровода», Сурков объявил суверенитет «политическим синонимом конкурентоспособности». Суверенитет нужно было найти и отстоять как способность сосуществовать с геополитическими соперниками — и, возможно, превосходить их.
За такой идеей суверенитета скрывалось не только представление о стране как о самостоятельной и успешной участнице международного диалога, который Сурков приравнял к рынку. Как показывают высказывания Путина и Суркова того периода, они понимали суверенитет как право на уникальное политическое развитие и неограниченную свободу политической воли. Он должен указывать на особый характер власти в России, кто бы эту власть ни осуществлял. Это политическая самость российской государственности — полновластье свободной нации, которое якобы досталось России исторически и которое она смогла сохранить, несмотря на сложные времена и происки недоброжелателей.
Свобода и самость, по словам Путина и Суркова, исторически достались вовсе не всем современным государствам. Посему Россия должна определять мировую политику наряду с другими — здесь уместно использовать устаревший геополитический термин — «великими державами». В 2005 году в своем ежегодном послании Федеральному собранию Путин говорил о государственной самостоятельности как источнике гарантированной свободы всего общества. Там же он фактически отождествил суверенитет со свободой от господства иноземного захватчика (как в прямом смысле, так и в виде зарубежных компаний). Позднее Министерство культуры подхватит эту тему: о непрерывности российского суверенитета начиная с Ивана III, в период правления которого Россия окончательно избавилась от ордынской зависимости, до сих пор толкует бывший министр культуры Владимир Мединский. Как можно наблюдать сегодня, идея непрерывного суверенитета, коим якобы обладает лишь тот, кто на протяжении современной истории не был захвачен и побежден, не только выдавала растущий культ силы, но и развязала суверенной России руки, уготовив для нее самой роль захватчицы.
Внутренний суверенитет и имя верховной власти
Погоня Кремля за суверенитетом имела не только внешнеполитические, но и внутренние основания. Реальность дикой конкуренции закончилась, и к середине нулевых Путин укрепил вертикаль управленческой власти и завершил передел сфер влияния. Под этим переделом предлагается понимать не только распределение должностей и активов между людьми из ближайшего президентского окружения, будь то предприниматели или сотрудники бывшего КГБ. Речь идет скорее о разделении зон влияния и установлении хрупкого баланса между силовыми структурами, формальными и неформальными (сюда можно отнести и ФСБ, включая спецподразделения, и президентскую охрану, и криминальные группировки) и олигархатом — директорами российских корпораций.
Впоследствии в эту систему стали все чаще проникать технократы — чиновники и управленцы, которые разменивали свою лояльность на возможность играть по-крупному, чтобы «улучшать» положение вещей в своей области (от министров до университетских и музейных руководителей). Не все из них изначально были тотально деполитизированы. Некоторых из них можно даже назвать представителями внепарламентской «системной оппозиции», которые были готовы к компромиссам, чтобы менять систему изнутри. Вскоре системность и язык путинской администрации без остатка вытеснили былую оппозиционность.
Так путинский передел породил экономические, силовые и аппаратные элиты, точкой схождения которых стал сам президент. Соотносясь с каждой из них и опосредуя их отношения, Путин оказался в метапозиции верховного властителя, которая вообще-то соответствовала его новому месту в сложившейся политической системе: позиции, возвышающейся над тремя разделенными ветвями власти. Неслучайно слово «суверенитет» появляется в официальной риторике сразу после двух значимых реформ: реформы политической системы, в результате которой власть в стране была централизована, и обширного комплекса мер по монетизации льгот, то есть по ликвидации одного из компонентов советской социально-распределительной архитектуры. В то время как первая реформа обозначила шаг режима по направлению к автократии, вторая продолжила общий неолиберальный курс, особо ощутимый для самых уязвимых слоев населения.
Верховенство президентской власти предполагало огромные полномочия. С одной стороны, оно наделяло президента правом определять — в стратегическом и содержательном смысле — направления государственной политики. С другой стороны, давало возможность координировать как «власти» (законодательную, исполнительную, судебную), так и «силы» (описанные выше группы влияния). Сочетание направляющей роли лидера с технической функцией координатора описывает заводной механизм путинского режима.
Культура идет на службу
Итак, уже к середине нулевых годов, на фоне стабильных экспортных доходов и укрепления президентской вертикали, режим требовал себе идейного оформления. К тому же принятым управленческим решениям (сочетавшим в себе авторитарно-консервативный импульс в правлении и либеральный-рыночный в социальной сфере) нужно было придать смысл, пусть и задним числом. А еще отличаться от других обитателей глобального мира, если пользоваться сурковской аналогией — найти и преподнести свое конкурентное преимущество на рынке. Последовательно настаивать на себе как на международной арене, так и внутри страны: скрепить две составляющих своего суверенитета.
Что касается рынка, то после развала социальной инфраструктуры (вроде областных больниц) и инфраструктуры общественной жизни (вроде домов культуры) в городах строились торговые и развлекательные центры, укрупнялись сети розничной торговли и питания, массовый потребитель приобретал явные очертания. Недаром участница патриотического движения «Наши» (созданного администрацией президента опять же в середине нулевых) озвучила в пользу путинской власти свой знаменитый довод «мы стали более лучше одеваться». Казалось бы, в поиске идентичности режима можно было ограничиться растущей потребительской культурой и даже найти способ перевести свободу потребления на политический язык. Однако это требовало интеллектуальной операции, а еще напоминало перестроечные фантазии об Америке, отношения с которой после войны в Ираке и на фоне расширения НАТО на Восток становились все хуже. Дедуцировать национальную идею из практик потребления оказалось непросто. Проще было нащупать согласие вокруг хорошо известной, но давно не звучавшей темы — своего «великого и могучего» языка, своей «великой» культуры. Темы, в общем, имперской, но знакомой каждому, кто учился в советской школе.
Идентичность, которую должно было подобрать России под суверенитет и которая выражала бы ее политический стиль, предполагала консенсус между теми, кто должен был ее обслуживать. Это и чиновник, и телевизионщик, и массовик-затейник на городском празднике, и спонсирующий этот праздник олигарх, и, конечно, его посетитель. Одновременно с этим идентичность могла стать — и стала — средством достижения такого консенсуса. Важно, что консенсус в данном случае означал не договор и не объединение на основе общих идеалов, а автоматическое согласие по поводу «ничейной» зоны — идей, которые напрямую не затрагивали бы позиции ни одной из противоборствующих групп и которых они в силу незаинтересованности (парадоксально, но это так) могли бы придерживаться. Иначе говоря, требовался такой способ самоописания, который мог бы устраивать, пусть и с оговорками, всех — но не столько потому, что все его разделяли, сколько потому, что он бы не касался ничьих первостепенных забот.
Этим способом и стала принадлежность государства к самобытной российской культуре — славной на весь мир и вызывающей гордость. Культура была найдена как еще один ресурс, подлежащий разработке, доставшийся по наследству. И досталась всем, и приватизировать можно бесконечно, и напрямую ничьих политических интересов не задевала. Чудо, а не находка. Каждый чиновник, олигарх, а то и либеральный журналист мог время от времени бросить что-то по поводу любви к русской литературе, а то и бравировать ее величием. Место какого-нибудь Чайковского в советском, российском и западном музканоне тоже ни у кого не вызывало возражений. В конце концов, мало кто признался бы, что культура — это вещь малозначимая. Ее значительность отстаивалась школой, прессой и телевизором, которые усиленно просвещали еще советских детей. Некоторые из этих детей выросли и оказались у руля российского государства. Так или иначе, культура, что бы ни понималось под этим словом в десятые годы, казалась одновременно ничьей и общей, а еще богатой и безопасной территорией.
Так была найдена область, имевшая абстрактные очертания и обладавшая наименьшим потенциалом для того, чтобы стать предметом политико-экономического конфликта. Оставалось уточнить ее место и понимание. По мере ее освоения и оформления культурной политики государства стали возникать и конфликты, прежде всего между государством и обществом. Все больше культзатей оказывалось под контролем или негласным запретом, все более явно просматривался курс на прославление исторической России с ее победоносными героями и мужественными жертвами. Безобидная культура превращалась в плацдарм для наступательной и агрессивной политики режима.
Примечательно, что в последнее десятилетие именно культурная сфера претерпела мобилизацию сверху. Минкульт санкционировал и поддержал рублем множество крупных проектов, в первую очередь в области кино, изобразительного искусства и массовых праздников (вроде «дня семьи» с концертом эстрадных исполнителей или масленицы с угощениями). Особняком стояла мемориальная культура: множились монументальные скульптуры, исторические реконструкции, военно-патриотические и исторические парки. В то же время госставленники постепенно входили в руководство музеев и просветительских учреждений. Сюда же стоит отнести менее очевидную вещь: появление прогрессивных институций в сфере современного искусства, пытавшихся одновременно не навлекать на себя подозрений со стороны государства, эффективно расходовать средства спонсоров-олигархов и занимать массового, но искушенного потребителя. К тому же после протестов 2011–12 годов «креативный класс», который называли социальной базой протеста против фальсификации выборов (фактически против непрерывной власти тандема из президента и ручного парламента), нужно было чем-то занять: например, потреблять культуру и культурные практики.
Ярчайшим примером культполитики на госслужбе стали зимние Олимпийские игры в Сочи, завершение которых совпало с началом оккупации Крыма. 23 февраля, когда военные силы «спецоперации» уже находились в активной фазе и прибывали на полуостров, прошла церемония закрытия Олимпиады. Она поражала своим размахом и изобилием западно-ориентированных культурных отсылок (то же самое относится и к церемонии открытия). Отсылки, впрочем, без труда читались и российским зрителем. Стоит описать замысел церемоний, креативной разработкой которого занимался главный пропагандист, бессменный директор Первого канала Константин Эрнст: Россия глазами Запада.
Олимпиаду открывает персонаж девочки-подростка по имени Любовь, которая видит «сны о России». Сны, одним из которых, судя по всему, является Олимпиада, начинаются со свободных ассоциаций с российским достоянием: хохлома, Достоевский и, конечно, империя. На церемонии закрытия Люба уже появляется с маленькими друзьями Юрой и Валей, то есть с будущими космонавтами Гагариным и Терешковой, которых воспитает российская культура прежде, чем отправить к космос. Ключевая роль всех троих — присутствовать в культуре и ее впитывать: они не танцуют и не поют, но остаются в гуще масштабных постановок, сменяющих друг друга на арене стадиона. Артисты балета под огромной театральной люстрой изображают Анну Павлову и Вацлава Нижинского в «русских сезонах» Дягилева. Сотня библиотекарей танцует вокруг огромных портретов русских писателей, пока актеры в образах Чехова и Толстого сидят с задумчивыми лицами за писательскими бюро. Раскрывается и складывается цирковой шатер-шапито, вокруг которого кувыркаются акробаты и жонглеры в костюмах скоморохов и петрушек. Белый мишка, талисман Олимпиады, гасит олимпийский огонь и плачет голубой слезой. Ввысь взмывает летучий корабль — дирижабль в виде яйца Фаберже. Нет, это не стилизованная сатира об экспорте культурных стереотипов. Это их дорогостоящая сборка в мультимедиа-картину «русского мира», которая должна вызывать слезы гордости и любви к отечеству. Слезы, правда, еще пригодятся: в это время российские спецподразделения в форме без опознавательных знаков (получившие прозвище «вежливые люди») высаживаются на Крымский полуостров, чтобы его присвоить.
Суверенная агрессия: от защиты к нападению
Незадолго до годовщины начала российского вторжения Путин вносит изменения в документ «Основы государственной культурной политики». Еще в первой редакции (впервые документ был принят в 2014 году!) фигурировала «великая русская культура», которая наряду с языком играет «объединяющую роль в историческом сознании народа». Культура в данном случае обозначает «культурно-исторический опыт». Не столько великий культурный канон, который надо оберегать, сколько великая и непреходящая любовь к этому канону. При этом культура наделялась «общественной миссией» как «инструмент передачи новым поколениям свода моральных, этических и эстетических ценностей». Ничего особенного, всего лишь опыт как инструмент.
В «Основах» 2014 года уже говорилось, что ряд недружественных государств и организаций подрывают культурный суверенитет России. Правда, сам культсуверенитет — несущая конструкция для идеологии, намертво склеивающая культуру и государственность, в документе никак не определялся. Указ об изменениях от января 2023 года, наконец, его определяет: это социально-культурные факторы, позволяющие формировать идентичность народа и государства, избегать культурной зависимости от внешнего влияния и защищаться от идеологического и информационного воздействия. Указ также устанавливает нормативно-правовую связь со Стратегией национальной безопасности. Впервые оформленная в 2009-м, стратегия нацбезопасности также претерпела изменения в 2021 году. Потребность в этих изменениях понятна: их требовала не только пропаганда и крепчающая цензура, но и поправки к Конституции, принятые в 2020 году. В новой стратегии также говорится о «насаждении чуждых идеалов и ценностей», которые разрушают «фундамент культурного суверенитета», а также о «вестернизации культуры» и «диверсиях», которые этому суверенитету угрожают.
Понятие «культурный суверенитет», судя по всему, было заимствовано. Еще на рубеже XX–XXI веков оно спорадически появлялось в зарубежной печати на пересечении двух тенденций: расширительного употребления слова «суверенитет» и политики культурного разнообразия. Оно неизменно подчеркивало важность культурной автономии, но описывало разные явления: от перехода к soft power в многополярном мире до культурного своеобразия земель внутри федеративного государства (Kulturhoheit der Länder в Германии). Также оно могло означать поддержку малых этнокультурных сообществ, претерпевающих натиск культуры более крупных или влиятельных общностей (например, американских индейцев).
В политическом смысле культурный суверенитет — противоположность культурной гегемонии, которая подразумевает включение, широкий альянс различных социальных групп. Этот термин указывал на важность поддержки миноритарных и локальных культур (языков, верований, промыслов и пр.), необходимость защиты социокультурной жизни от любых тотализующих тенденций большой политики — рудиментов империализма, национальных государств и идеологического противостояния Холодной войны. Однако где-то в начале десятых годов суверенитет, при всей своей «культурности», вновь опрокидывается на государственность, а сегодня и вовсе может обозначать господдержку национального культпроизводства в неравной схватке с продукцией (фильмами, музыкой и пр.), поставляемой крупными глобальными игроками.
В России этот термин ввел в оборот кремлевский политолог-исследователь Сергей Черняховский. Он неоднократно подчеркивал необходимость говорить о суверенитете с культурной точки зрения, так как современная культура глобальна и с легкостью пересекает естественные и национальные границы. С точки зрения структурных и технических изменений, размывание этих границ вызвано распространением интернета, работой международных организаций и все тем же расширением НАТО на восток. Тиражируемые западные культурные образцы приобрели трансгосударственный характер, они совращали российских (и не только) граждан и лишали их твердой культурной почвы под ногами. Минкульт с радостью подхватил эту идею, а спичрайтеры президента взяли термин «культурный суверенитет» на карандаш. В 2017 году была создана спецкомиссия Совфеда по защите суверенитета и предотвращению вмешательства во внутренние дела (в 2023 она из временной стала постоянной), которая уделяла особое внимание именно культурным вопросам. Эта комиссия, в частности, разработала закон о просветительской деятельности — один из примеров довоенной цензуры.
Однако цель культурной политики не исчерпывалась обороной культсуверенитета. Исключительно оборонительный подход, как комментировали еще пять лет назад в комиссии Совфеда, привел бы страну к изоляции. Вопреки четкому курсу на все российское и самобытное, отгораживаться от всего мира, оказывается, неверно. Цель России в геополитических битвах за культуру — «не отгораживаться, а влиять». Не защищаться, а наступать. Так идея культурного суверенитета, некогда возникшая как альтернатива культурной гегемонии, в российском варианте совершила полный круг. Она не просто была вывернута наизнанку и возвращена к военно-политическому пониманию культуры. Как показало время, она стала частью, а то и требованием реальной войны.
Наступательные цели России можно усмотреть в самом сближении Стратегии нацбезопасности с Основами культполитики, но главное — в третьем документе, который работает с ними в связке: указе о традиционных ценностях 2023 года. Критический характер ему и вправду придает не факт артикуляции этих ценностей, а его укорененность в госстратегиях: помимо нацбезопасности перечислены стратегии противодействия экстремизму, национальной политики, развития информационного общества и др. В преамбуле указа четко обозначена его задача — конкретизировать положения этих документов, определяющих развитие России. Если вынести сам набор «традиционных ценностей» за скобки, послание указа вращается вокруг противостояния внешним и внутренним врагам, желающим развалить Россию. На фоне развязанной войны в Украине ряд формулировок выглядит особо цинично: указание на то, что военная сила все чаще используется в мире как инструмент разрешения международных конфликтов, статья о важности «сбережения народа» и, главное, задача усилить роль России в миротворчестве.
Разъяснить последний пункт, вероятно, под силу только Владиславу Суркову. Ровно за неделю до российского вторжения в Украину он публикует статью, растиражированную кремлевскими СМИ, но не получившую широкого обсуждения. В ней он прогнозирует грядущие геополитические конфликты и не исключает скорого перехода к «контактной геополитике». С какой целью должен осуществиться этот переход? Дело в том, что России, в отличие от других участников геополитической игры, не «лень» и не «страшно». А еще ей «тесно и грустно и неловко» в установившихся границах «похабного мира». А Россия, заключает Сурков, выступает за мир, но не за «похабный» — за «правильный».
Выходит, что забота о своей культуре и вправду легитимирует российскую военную агрессию. Недаром, согласно кремлевскому и патриотическому слову, война в Украине — вынужденный и превентивный удар по «геополитическим врагам», в том числе наступавшим на территорию культуры и совративших своей культурой прежних союзников России. Эта мысль сама по себе достаточно вызывающа. Однако не менее вызывающе и другое. Найденный Кремлем суверенитет, обратившись к культуре, словно по ошибке соединил в себе две противоборствующие идеи: старую идею крупной, единой и агрессивной государственности с идеей новой, изначально исходящей из намерения отстаивать социокультурные различия. Этот взрывной синтез пришелся под стать режиму, одновременно уповающему на единоличное управление и конкуренцию по неолиберальному образцу.
Культура стала пониматься как неисчерпаемое наследство, которое можно продавать внешним потребителям, а также паразитировать на сентиментальности потребителей внутренних. Политическим инструментом стали не сами культурные произведения и не их смыслы, а слепая любовь к культуре как набору общих семейных реликвий. Умиляться им и драться за них вроде бы незазорно. Умиление и грубость российской власти перешли в морализаторство и жестокость, порождая идеологические эксцессы вроде «традиционных ценностей», на защите которых теперь хором настаивают пропагандисты. За суверенитетом путинского государства оказалась чистая сила, ищущая свои родовые истоки, и абстрактная мораль, уходящая в темные историко-культурные глубины. Основанное на смутном ощущении своей культуры как великой, то есть особой, огромной и непостижимой — и больше ни на чем не основанное — моральное право определять, какой мир считать похабным, а какой правильным. И когда называть мир войной, а войну — миром.