Профессор Орхусского университета в Дании Джереми Моррис много лет занимается полевыми исследованиями в деиндустриализирующихся малых городах центральной России. В 2015 году вышла его книга «Повседневный постсоциализм. Промышленные рабочие в малых городах». Он изучает жизненный опыт российских рабочих в контексте болезненной постсоветской трансформации всех сторон социальной и экономической жизни. Моррис поддерживает регулярные контакты со своими информантами и сейчас имеет уникальную возможность поговорить с ними об их отношении к войне. Мы взяли у него интервью о его работе в целом и его взгляде на то, как изменилось российское общество после 24 февраля.
— Первый вопрос самый объемный. Это непростая задача, но не могли бы вы резюмировать свою этнографическую работу с российскими промышленными рабочими?
— Я начал заниматься этнографической полевой работой в 2009 году в одном из моногородов Калужской области. Там у меня был доступ к его бывшему градообразующему предприятию. Я мог общаться со множеством разных людей.
Я увидел, что сохраняется сильная привязанность к предприятию. Даже когда заводской патернализм пришел в упадок, оставалась такая почти инстинктивная связь с заводом. Люди верили, что предприятие будет выполнять те социальные функции и предоставлять те социальные услуги, которые оно предоставляло раньше, и о которых говорили их родители.
И действительно, с 2009-2010 годов, государство увеличило социальные расходы. Можно спорить, важно ли это в долгосрочной перспективе, но, безусловно, в некоторых городах жизнь улучшилась. Отчасти это можно объяснить эффектом нефтяного бума 2000-х годов.
Но меня интересовал антропологический подход. Я хотел рассмотреть жизненный опыт этих людей, понять, какой жизненный мир создается таким местом обитания.
Организующей концепцией моего исследования стала идея обитаемости (habitability). Люди постоянно рассказывали мне о своей среде обитания и о сильной привязанности к месту; не только к предприятию, но и к городу в целом.
Книга показывает, что жизнь в таких городах — это жизнь в суровой, враждебной среде. Люди вынуждены постоянно бороться с обстоятельствами. Государство, по сути, ушло оттуда. Предприятие заглохло. Патернализма ждут, а его нет.
Вместо него есть своего рода упрощенная форма социализма: люди четко формулируют и используют идеи о взаимопомощи внутри сообщества.
Конечно, иногда это не получается, но, когда получается, взаимопомощь работает, потому что есть остатки профессиональной общности. Я решил, что назову это мета-профессиональным сообществом.
Рабочий класс больше не существует в прежнем виде. Завода нет, но все еще есть своего рода идентичность. Люди могут выразить её, она им доступна. Именно она позволяет мета-профессиональному сообществу ощущать свое собственное существование.
— Не могли бы вы уточнить: в каком смысле это мета-сообщество?
— Завод не работает, так что это не совсем профессиональное сообщество, но каждый может обратиться к памяти о том времени. На заводе работало много людей, которым сейчас за пятьдесят, за шестьдесят, за семьдесят. Их детям, если хотите, присваивается «почетный статус» этого сообщества — примерно так же, как социологи говорят о межпоколенческих трудовых аристократиях советского периода.
Это сообщество именно мета-профессиональное: пространство города играет большую роль, чем сама профессия. Люди могут быть водителями такси — одна из самых распространенных форм работы — или работать на стройках в Москве вахтовым методом, или быть безработными, или же выполнять любую работу на нестабильных, прекарных, условиях, но опять же, они все еще определяют себя через связь с городом и с заводом.
В книге я также подробно говорю о практике взаимовыручки, о попытках не просто выжить, но и построить какую-то хорошую жизнь. И вот тут-то и возникает тема неформальной экономики. Опять же, очень наглядный пример — такси и разные подпольные мастерские. Кто-то занят в неформальном секторе, а кому-то выдают зарплату «в конверте».
— Еще одна вещь, о которой вы часто говорите, это прекаритет: неформальность и прекарность в жизни постсоветского рабочего класса. Не могли бы вы рассказать об этом подробнее?
— Термин «прекарность» применяется, когда говорят о развитых странах. Первоначально он описывал временную и негарантированную работу, отсутствие автономии и контроля над трудовым процессом, отсутствие профессиональной идентичности. А я использовал его в более приземленном смысле. В России за пределами крупных городов экономическая прекарность это то, о чем все знают, но предпочитают не говорить.
“Трудно справиться с мыслью, что средняя зарплата рабочих лишь немногим больше средней пенсии”
Чего все боятся, так это безработицы или неполной занятости. К примеру, многие женщины не могут устроиться на полный рабочий день. Да и работа в промышленности едва позволяет достигнуть прожиточного минимума.
Об этих аспектах прекарности я писал в своих работах. Так я увидел и «классовую слепоту» самих российских исследователей. Я делал доклады, где говорил, в частности, об уровне зарплат в моногородах. Я упоминал, что многие там зарабатывают меньше 20 тыс. рублей, а некоторые ученые из Москвы и Санкт-Петербурга просто отказывались в это верить. Даже сведущие, образованные люди, которые поездили по стране. Они как бы преодолевают когнитивный диссонанс. Трудно справиться с мыслью, что средняя зарплата рабочих лишь немногим больше средней пенсии.
Теперь о неформальности: я изучал набор тактик, применяемых для того, чтобы справиться с неспособностью (как правило) мужчин обеспечивать свои семьи из-з нестабильных условий труда. Речь идет о том, чтобы увидеть, как люди увеличивают свой доход, а также занимаются такими вещами, как бартер и даже натуральное хозяйство. В моем городе люди работают на заводе, и одновременно — таксистами, потому что график смен позволяет это делать. Интересно, что посменная работа на самом деле способствует неформальной экономической деятельности.
Удивительно было обнаружить и подпольные мастерские. Тут мне просто повезло как исследователю.
— Что в них производят?
— Например, пластиковые окна. Я исследовал такую, можно сказать, «артель», она работала 10 лет. Там владелец закупал оборудование, но сама работа велась относительно демократично и автономно. И платили намного лучше, чем на заводе — около 30 тыс. рублей. Десять лет назад для рабочих специальностей это было достаточно много.
— Какие еще необычные социальные практики вы обнаружили в ходе исследования? Например, вопрос о вахте, которая, похоже, является довольно уникальным российским явлением. Что вы узнали об этом?
— В 2000-х годах был период, когда, особенно в моногородах, люди действительно думали о вахтовой работе как о жизненном этапе. Прекарность заставляет людей думать об этапах своей жизни по-другому. В двадцать лет они рассуждали: «Ладно, поеду поработаю в Москве 6-8 месяцев на стройке, условиях плохие, но потерплю. Какое-то время поработаю, а потом вернусь в родной город».
Типичная биография выглядит так: человек работал вахтовиком в 2000-х годах и, может быть, неплохо заработал. Вернулся домой, купил квартиру или, если на квартиру не хватило, машину. С появлением семьи, человек уже не стремился работать на вахте, или ее больше не было, и начинал вести своего рода «странствующий» образ жизни — полгода на заводе, полгода в такси, полгода какой-то другой работы.
По моему наблюдению, хотя в неформальной работе и есть элемент эксплуатации, ее ценят, потому что она допускает некоторую автономию в том, как человек выполняет рабочие задачи. Она воспринимается как более демократичная, неиерархическая рабочая среда, нежели работа на заводах ТНК или традиционных, еще советских заводах.
— С началом войны удалось ли вам сохранить связь с кем-то из ваших информантов, с людьми, с которыми вы общались все эти годы?
— Да, со своими основными информантами я сумел сохранить связь. Я очень хочу вернуться в Россию. Если я физически не буду там, я не думаю, что с ними можно легко общаться. Общение в социальных сетях тут — не вариант. И еще я уверен, что люди в России, самые обычные люди, в таком же шоке, как и мы с вами. Многие из моих информантов ждут, что я отнесусь к ним с осуждением, прерву с ними всякое общение, «отменю».
— Какая ирония. Люди, с которыми вы общаетесь много лет, и те отказываются говорить с вами о войне, а кто-то предлагает опираться на результаты опросов, которые сейчас проводятся в России — ждут, что люди будут честно отвечать на вопросы поллстеров!
— Я согласен и думаю, что опросы хуже чем бесполезны.
— Давайте поговорим о настоящем. С точки зрения экономики, что, по вашему мнению, изменится в жизни ваших информантов? Будут ли они адаптироваться?
— Многих людей отправили в отпуск и что-то им платят, даже если они не работают. Вероятно, все прояснится к концу лета. Без инвестиций, возможности поддерживать производство, без спроса и поставок комплектующих из-за рубежа, думаю, некоторые из моих информантов потеряют работу или их зарплата будет постоянно значительно сокращаться.
“Проблема, которую я вижу, заключается в том, что многие прибегают к некой тактике выживания через неформальную экономику, а государство этим пользуется”
Я также пытаюсь говорить с моими информантами об их работе, но опять же, все они говорят: «Да все будет хорошо». Такой ответ, по-моему, является формой отрицания. Например, многие из моих информантов работали в Volkswagen, Peugeot, Mitsubishi и других крупных компаниях автокластера в Калужской области.
— Не могли бы вы кратко описать, что сейчас происходит со всей этой промышленной зоной в регионе?
— Я бы назвал это условным оживлением. Сначала они пытались продолжать работать, потом у них, по сути, были «каникулы». А сейчас, насколько я знаю, людям платят часть оклада. Компании приостанавили производство. Я не думаю, что это продлиться долго. Правительство может национализировать эти предприятия или попытаться найти местного покупателя.
Но как они заменят цепочку поставок? Ведь это сложная логистическая цепь. Возьмем шинный завод Continental в Калуге. Где они берут резину для своих шин? Будут ли они по-прежнему получать стальные компоненты? Что произойдет, когда их оборудование износится? Я настроен пессимистично. Костяк рабочих, это люди, которые получают 40 000-50 000 рублей в месяц, что считается хорошей зарплатой. Неужели их всех сократят?
Что можно сделать в этой изоляции (или «самодостаточности» как говорят в России)? Например, прямо на границе Москвы и Калужской области есть фабрика «Лотте». Может быть, правительство могло бы ее национализировать. Но так не получится с более сложными процессами.
— Вы думаете, эти люди разозлятся, если в их жизни произойдут такие серьезные потрясения?
— У людей есть чувство собственного достоинства. Трудно поверить, что люди смирятся с полным обнищанием. Проблема, которую я вижу, заключается в том, что многие прибегают к некой тактике выживания через неформальную экономику, а государство этим пользуется. Но я не думаю, что существуют какие-либо тактики выживания, которые позволят избежать полного обнищания, если рухнет весь промышленный кластер.
— А что насчет социального и политического аспектов? Вы попытались проанализировать, как люди реагируют на войну, и добавить что-то к тем опросам, которые сейчас бесполезны. Кажется, что такое качественное исследование могло бы быть очень полезным сегодня. Что вы обнаружили, общаясь с людьми?
— В самом начале войны, очевидно, были шок, отрицание и неверие. Поэтому я ввел такой термин «защитная консолидация». Некоторые мои американские коллеги, политологи, пишут «сплотились вокруг флага». Такого как раз не происходит в авторитарном обществе, где государство боится мобилизации. Здесь другое. Сплотились в защитной реакции — вот что происходит с народом России.
“Я думаю, что корень здесь в глубоком чувстве разочарования, изолированности и неравенства”
Этот термин указывает на то, что в такой консолидации нет ничего действительно восторженного или даже позитивного. Как мы видим на этих футболках с надписью «Мне не стыдно». Возможно, есть чего стыдиться. В термине «защитная консолидация» первое слово указывает на то, что энтузиазма или радости большинство россиян не испытывают. И все-таки люди сплотились. Это эффект и российской государственной пропаганды, и реакции Запада, которая словно подталкивает россиян к принятию режима. Санкции, безусловно, влияют на простых россиян. Существует также своего рода антироссийская кампания, «отменяющая» Россию. Люди лишь укрепляются в идее, которую им преподносит государство, что Россия является жертвой агрессии в более широком геополитическом контексте. Таким образом, стремясь объединиться, простые люди принимают аргументы государственной пропаганды. Так работает сплочение.
Это не означает, что народ с энтузиазмом поддерживает лидера или военную операцию, просто происходит относительное сокращение разрыва между официальным дискурсом и реакцией населения. Я говорю о консолидации, чтобы подчеркнуть общественную динамику. Возможно, когда экономические издержки станут очевидными, начнется обратный процесс.
Думаю, что Z-люди, которые пишут в телеграм-каналах и социальных сетях, составляют громкоголосое меньшинство. Активных путинистов меньше, чем пассивных. Об активной поддержке режима говорить нельзя.
— Изменится ли реакция людей, если пропаганда каким-то образом исчезнет?
— Да. Даже если посмотреть на опросы Левада-центра за последние 10 лет, можно увидеть, что в общественном мнении происходят большие изменения в зависимости от политического месседжа.
В 2000-х годах опросы показывали, что люди в России считают себя европейцами. А вот всего несколько лет назад, люди стали это отрицать, словно о Европе и речи не было, но это не так. Это относительно недавняя идея.
Если бы режим исчез и на его место пришел совершенно другой режим, то общественное мнение отразило бы и это.
— Почему консолидация далась режиму относительно легко?
— Я думаю, что корень здесь в глубоком чувстве разочарования, изолированности и неравенства. У людей нет ни большой идеи, ни чувства принадлежности. Нет способа выразить свою принадлежность к родине. Перед нами страна, которую разрывает экономическое неравенство.
Я ни в коем случае не хочу оправдывать поддержку войны или режима. Но эта поддержка не просто эффект пропаганды, она основана на опыте последних 30 лет.
— В вашем блоге вы не решаетесь назвать происходящее фашизмом? Тем не менее, есть явные признаки…
— Возможно, вы правы, и мы определенно можем использовать это слово на букву «Ф». Я думаю, мы просто еще не дошли до этого, и, надеюсь, не дойдем.